logo search
философия / Монографии / Любак / Драма атеистического гуманизма

Разложение человека

Подобный взрыв лиризма, да еще сопровождающийся столь по­ражающими своим величием обещаниями, заразителен. После Ницше даже люди его поколения, отнюдь не лишенные всяческого благород­ства и отвергавшие вульгарное и самодовольное безбожие, стали мучиться потребностью обходиться без Бога. Этой потребностью вдох­новлена, например, мысль Дитриха Хайнриха Керлера, заявившего: «Даже если бы можно было доказать математически, что Бог суще­ствует, я бы не хотел, чтобы Он существовал, поскольку это ограничивает меня в моем величии». Простого отрицания, как у Мартина Хайдеггера, уже было недостаточно: надлежало превысить подобное отрицание, чтобы совершенно исключить опасность возврата к утверждению, то есть нельзя было даже оставлять какую-то возможность для самой постановки вопроса о Боге. И вот уже в одной из штудий, наделавшей совсем недавно немало шума в Германии, Макс Шелед заговорил о «постулированном атеизме» как существенной характерис­тике современного человека.

Но еще больше на самом деле тех, кто все еще неотчетливо, туманно, по-фейербаховски, полагает, что «вопрос о существовании или несуществовании Бога — это вопрос о существовании или несуществовании человека. Это — Николай Гартманн, который убежден, что если есть некий Бог, то человек исчезает «как этическая сущность, как личность». Многие утверждают вместе с Ницше, что «человек, может быть, будет всегда все более и более возвышаться, начиная с того момента, когда он не станет более производить себя от Бога». Именно это провозгласил Эмиль Бергман на языке конноза­водчиков, заявив, что «можно выводить не только породы животных, но и Человекобога»... И те, и другие видят себя потомками Прометея, объявленного ими «первомученником». Они узнают себя в этом ге­рое, который выступил против богов. Сами же они, в свою очередь, хотели бы «убить Бога», дабы мог здравствовать человек, живя, нако­нец вполне человеческой жизнью, в созерцании «сверхчеловеческо­го» а атеизм представляется этим наследникам Прометея неминуе­мым и обязательным основанием того высокого идеала, что предлага­ется ими этому новому человеку: это либо идеал разума и любви, либо идеал силы и героической жизни. Они могут во всем расходиться меж­ду собой и даже непримиримо воевать друг с другом, но затевают они все это, чтобы сойтись в одном и том же стремлении к отвержению, к отказу от Бога.

Чтобы достичь своей цели, и те, и другие довольно часто обращаются к богатствам, которые были накоплены многими поколе­ниями историков и мыслителей: они черпают из сокровищниц диалек­тики, генетики, психологии, истории мысли, религиоведения. Однако их тяжкий труд на три четверти оказывается бесплодным, ибо они не слишком утруждают себя соблюдением методических требований ин­теллектуального труда. Их манит более деятельный путь. Не учил ли их еще Фейербах, что гегелевский синтез знаменует собою «конец клас­сической философии»? Сам он после этого, правда, хоть и оказался «истинным победителем над одряхлевшей философией», но «так ни­когда и не перестал быть философом». Как скажет о нем Дюринг, он не преодолел себя, ибо не сумел «изгнать из своей крови университет­ский яд, к которому сам он добавил заразу гегельянства». И вместо того, чтобы делать дело самому, он, согласно любимой поговорке Ге­геля — «Сова Минервы появляется с наступлением сумерек», — лишь поучал своих юных учеников, оказавших, кстати, впоследствии, на него давление, предоставляя им возможность непосредственно дей­ствовать: ведь «мы еще не зашли настолько далеко, чтобы перейти от теории к практике». Между тем, очень скоро Маркс, сочтя себя че­ловеком более «реалистическим», чем учитель, дошел до провозгла­шения взаимозависимости между своей духовной отчужденностью и своей отчужденностью в миру и обществе, то есть стал утверждать, что теряет себя в Боге в результате эксплуатации, которой его под­вергают другие люди. Отказавшись, таким образом, от чрезмерного продолжительного «застоя» «в умозрительных измышлениях», он пришел к выводу: «Не критика, но революция — движущая сила ис­тории», чтобы дать, наконец, свою знаменитую заповедь: «До сих пор философы только объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». «Огонь философии», — скажет в свою очередь Энгельс. И с тех пор все истинные марксисты, усвоившие вместе с Марксом и Фейербахом как мысль самого Гегеля, так и вытекающие из нее следствия, с презрением отвергают системы «профессоров» ради подготовки к практическому действию. Если вспомнить Ницше, то разве он, выставляя себя «философом с причудами», не так же расправлялся со всякими умозрительными рассуждениями по поводу гарантий триумфа жизни? Не так же презирал всякую «профессорс­кую философию»? Известно, что он не очень-то сдерживался, когда можно было привязаться к тем, кто «жевал жвачку высшего знания», к пошлым «работникам философии», или, как говорил Вагнер, к «носилыцикам философии», слывущим «искателями истины».

Более не созерцается действительность ради раскрытия ее сущности и, уж тем более, нет попыток обобщить тот или иной предмет. Долой, говорят, «такое низменное раболепие», «Мир истины мы упраздним»; «нет никакой правды». А не есть ли сама идея истины нечто вроде еще одной тени мертвого Бога? «Может быть», наоборот, «ложь божественна?.. Не может ли ложь, искусственное внедрение некоего чувства, представлять для нас какую-то ценность, какой-то смысл, быть какой-то целью?». Во всяком случае, культ ясности, про­зрачности, блеска должен заменить искания истины. Двигаясь к цели, которую мы имеем в виду в нашем отрицании, давайте будем верны своему выбору. Если Бог и в самом деле мертв, то что же как не фаль­шивые божества все эти «разум», «нравственность», «правда», кото­рые только на Нем и держались? Воистину, для них наступили «су­мерки»... «Агрессивный отказ от права на существование, отличного от надчеловеческого», отрицание некоей «онтологической гармонии, пред­шествующей тому, что я хочу; ненависть к понятному, познаваемому, к последним причинам, к абсолютному практическому порядку — все это влечет за собою решимость убить Бога. Нет более ценности как таковой, как объективной сущности. И не надо, нельзя, чтобы она была. Ибо все это нелепо в своем подчинении какому-то закону, «чистое сознание», «незапятнанная совесть» не более чем ложный идеал или лучше сказать, лицемерный идеал, выдуманный бессильными. Нужно жить. Но «жить — значит: изобретать». Надо развиваться. Но «развиваться — это творить». Изобретательство, творчество — вот два слова, что определяют отныне дело подлинной, достоверной философии. В этом-то и должно состоять «больное сознание, дурная совесть современной эпохи». Подавляются, сокрушаются и уничтожаются унас­ледованные ценности, чтобы внезапно являлось новое, и лепило бы, и месило бы себя по-своему. В деле этом, которое всегда будет обновляющимся, не все будет происходить лишь в мыслях: философ — это «боязливая взрывчатка, всего опасающаяся», это «буян, творящий культуру на цезарианский манер», «его миссия «повелевать и устанавливать закон, его искания — творчество, его творение — законодательство, его веление истины есть воление власти».

Хотя и совершенно по-другому, и, ставя совсем иные цели, ницшеанство, конечно, как и марксизм, революционно.

Понятно, что в таких условиях драма, родившаяся в сознании людей должна была претерпеть стремительное развитие, выйти за пределы мысли и превратиться в драму кровавую. Ницше, в конце кон­цов объявил об этом. Его предсказания были озарениями бдительного пуха превращенного безумием в пророка. «Я предсказываю, — сказал он на закате того периода жизни, который был прожит им в ясном сознании, — пришествие трагической эпохи». «Мы услышим о вере­нице разрушений, о бесконечно длинных перечнях развалин и беспо­рядков», «вспыхнут такие войны, подобные которым земля никогда прежде не видела», «скоро Европа окутается тьмой», мы свидетели «поднимающегося черного прилива»... «Готовится, благодаря мне, — опять писал он, — катастрофа, имя которой я знаю, имя которой я не говорил... Вся земля тогда будет корчиться в судорогах».

Короче говоря, заключает он, «грядет пришествие нигилизма». Однако все это, в сущности, результат, проявление отнюдь не только чисто внутреннего, хотя и глубокого кризиса. Ибо «мысль пред­шествует деянию, как молния — грому». «События, прежде чем про­явиться во внешней исторической действительности», разворачиваются в духовной реальности, и то, что произойдет завтра, «не должно удив­лять внимающих движению духа». Не ранее, чем что-то будет потрясе­но и сокрушено в глубине души человеческой, содрогнутся и обрушатся ее внешние исторические ценности. «Смерть Бога» должна вызвать роко­вой контрудар. Мы свидетели того, что Николай Бердяев, также наде­ленный «пророческим» даром, который у него к тому же соединен с точ­ностью диагностики, справедливо именует «саморазрушением гуманиз­ма». Мы находимся в процессе опытной проверки верности утверждения: «Там, где нет Бога, там уже не остается места и для человека».

И во что, в конечном счете, обратились высокие притязания этого самого гуманизма, и не только на деле, но даже в мыслях его привер­женцев? Во что превратился человек этого атеистического гуманиз­ма. В какое-то существо, которое боязно даже назвать «существом». В нечто, не имеющее более внутреннего содержания, в этакую клетку протоплазмы, которая целиком растворяется в толпе, превращаю­щейся в массу. «Социально-исторический человек» не более чем чистая абстракция за пределами общественных отношений и той ситуации, в торой и которой этот «человек» определяется. И потому нет в нем ни постоянства, ни глубины. Потому-то не надо ему искать безмятежного пристанища, нет нужды притязать на раскрытие некоей ценности, которая бы во всех отношениях впечатляла. Ничто не мешает использовать его в качестве материала или инструмента для подготовки к какому-то будущему обществу, либо же обеспечивая в настоящем то же самое господство какой-либо привилегированной группы. Ничто не мешает и отбросить его как нечто совершенно бесполезное и ни на что не годное. Остается, впрочем, возможность задуматься над образами сильно отличающихся типов, внешне кажущихся противоположными, вроде тех, которые преобладают, например, в системах, истолковывающих все через биологию или экономику, разнящихся меж собой, смотря по тому, верят они или же нет в какой-то смысл и в какую-то цель человеческой истории. Но за всевозможными различиями всегда скрывается одно и то же. Этот человек буквально растворен: он разложился, исчез. Неважно, во имя ли мифа, диалектики ли ради; теряя правду, он теряется сам. И в самом деле: нет больше человека, ибо нет больше ничего, что было бы выше человека.

Что уж говорить только о провале? Надо ли жаловаться на какие-то грубые извращения, более чем действительные и более чем очевидные? Среди всех последователей Маркса — никого, кто бы унаследовал его гений. Наследию Ницше не повезло еще больше, и не приходится сомневаться, что сегодня пророк Заратустра оказался бы первым из проклинаемых, и это в силу причин, многие из которых были названы самим Заратустрой. Но искажения эти не так уж и важны по сравнению с предательством как результатом некоей роковой порчи154. Безбожная человечность не может кончить иначе, чем банкротством. Этот человек — уже не тот человек, лик которого освящен божественным лучом. Divinitas in luto, tanquam imago in spesule refulget15. Стоит исчезнуть источнику света, и отсвет тотчас исчезаете «Достаточно разрушить все то, что в нашем подлунном мире имеет отношение к вечности, чтобы вместе с этим уничтожились всякая глубина и все действительное содержание мира сего». Бог для человека не просто какая-то норма, возлагаемая на человека, дабы тот ею руководствовался и исправлялся: это — Безусловность, в Которой человек имеет опору и основание, это Любовь, к Которой он прилепляется, это Потустороннее, из Которого он произошел, он Вечность, дарующая человеку ту единственную среду, в которой он способен обитать или в каком-то смысле то измерение, в котором человек обретает свою глубину. Если человек становится сам себе богом, он может некоторое время питать иллюзии: мол, он возносится ввысь, он раскрепощается, но восторженность эта мимолетная! На самом деле ведь это Бога он унижает, и сам он очень скоро оказывается униженным. Очень скоро древние силы Судьбы, побежденные было христианством, вновь начинают отягощать человека. Есть такие, которые поэтому решают, им удалось возвратиться в ничем не ограниченный рай; другие, более проницательные, торопятся объявить, что Судьбу и нельзя было победить, что она изначально стоит за всем, и что она есть цель всего, то единственное богатство, оставшееся у человека, — постараться, силясь преобразиться в некую «восторженную мысль», принять это за единственный выход; надо стараться полюбить Судьбу: ego Fatum, amor Fati16. Есть и такие, что упиваются жизнью, сила которой представляется им всемогуществом, они спорят между собой, биясь о заклад, о все более и более возвышенных победах: одному из них очень скоро пришлось заметить, что «небытие присуще человеческо­му существу в самой его сути», он им еще скажет, что поражение начертано уже на самой их сущности, что они суть не что иное, как «существа-для-смерти...»

«О, небо надо мною! — восклицает человек, пребывающий во власти иллюзии. — Какое чистое и высокое небо!» Ибо нет вечного паука, нет и паутины разума, и ты, о небо, становишься местом пляс­ки божественных случайностей, игорным столом, божественным игор­ным столом для игры этих божественных случайностей и божествен­ных игроков! Или, вот еще другие его грезы: «О земля, что перед нами! Земля освобождения и приобщения! Земля, обещающая нам прометеевские свершения! Нам отныне принадлежит твоя красота, ибо нет в небе над тобою ига, уготованного для нас, нет вечного закона, который бы мог помешать нашему взлету! Но восходит день над тобою, день примирения, он ознаменует конец истории, когда человек и при­рода будут праздновать свое соединение!». Он и не видел, что Тот, против Которого он святотатствовал и Которого он изгонял, истинная причина всей его мощи, всего его величия. На краю этих грез о тоталь­ной эмансипации он так и не заметил пугающего, и уже совсем близко­го, порабощения. Трагическая незрячесть, которая, без сомнения, не могла не принести плод смерти.

Существовали да и существуют формы атеистического гуманиз­ма, отличные от кратко описанных нами. Но в том, что касается ны­нешнего воздействия на души (по сравнению, например, с позитивиз­мом, им можно пренебречь. И не потому, что это воздействие неза­метно, напротив, оно было очень велико, а потому, что в нынешнем мире они уже не представляют собой творческой силы. Критический атеизм, либеральный атеизм, атеизм явочным порядком, он же лаицизм...— все это черты уже умирающей эпохи. Они нередко сохраняют в себе, подобно деизму, прямыми наследниками которого они являют­ся, многое из ценностей христианского происхождения, но так как ценности эти отрываются от своего корня, они становятся немощными в своих проявлениях и в том, что касается силы, в том, что относится к их подлинному значению. Дух, разум, свобода, правда, братство, справедливость — все эти великие слова, без которых нет истинного человечества, нет настоящей человечности, понятия, которые были знакомы античному язычеству, которые нашли свое основание в хри­стианстве, очень скоро становятся чем-то безжизненным, ибо как толь­ко в них перестают видеть отсвет славы Божией, они сразу же иссушаются, не получая более живительных соков, которыми питала их вера в Бога. Остается лишь пустая формальность. Очень скоро от них остается лишь нечто подобное далекому от жизни идеалу, которому якобы следуют, но тут вспоминается жесткое остроумие Пеги, так высказавшегося о кантианстве: «кантианство ничем не запятнало сво­их рук, но вот если бы еще у него эти руки были». Без Бога, и сама правда — идол, и справедливость — идол. Чистейшие и обескровленнейшие идолы пред лицом вновь восстающих идолов плоти и крови; абстрактные идеи против коллективных мифов, скрывающих под со­бой могущественнейшие инстинкты. «Обмолоченная пшеница», как о том было сказано. И поэтому лаицизм такого современного общества очень часто оказывается, пусть почти всегда и невольно, колыбелью великих революционных систем, разрастающихся, как снежная лавина.

Прежде, чем стать социальными или политическими фактами, эти великие системы становятся системами жизни. То, что их вдохновляет, не лишено благородства. И в верных догадках тоже нет не­достатка. То, на что они нападают, зачастую того заслуживает, критика, высказываемая такими системами, бывает очень проницательной, в ней зачастую соединяется глубина с точностью. Да и многое из предлагаемого такими системами не лишено своеобразного обаяния и не может не впечатлять своим величием, чем скрадывается мысль об ужасах, которыми пришлось за все это заплатить. Мы н намереваемся ни вдаваться в обсуждение, ни пытаться анализировать, наша цель — вывести на свет то странное отрицание, которое лежит в основании всех таких интеллектуальных систем и которое является их неизлечимым пороком. Конечно, сами те затруднение на которые эти системы ополчаются, более чем реальны, и нам следует поберечься от искушения пользуясь поводом продемонстрировать неспособность этих систем решить выбранные ими задачи по-человечески, чтобы вообще отказаться от обсуждения общественных и духовных проблем. Ведь мир, который вызывает у них отвращение, слишком часто не заслуживает того, чтобы называться христианским, если и возможно какое-то употребление этого определения, то разве что в чисто социологическом значении, да и Бог, отвергаемый ими, не более чем карикатура на того Бога, Которому мы поклоняемся. Равно верно и то, что многие из поддающихся привлекательной силе этих систем не слишком понимают все их содержание; они не желают видеть ничего, кроме формул мирского обустройства, оставляющих религиозную проблему в стороне или решающих ее как-то по-иному. Как же мало тех, кто распознает глубинную суть течений, которым влечет и различающую мощь которых так просто, apriori, со счетов не сбросишь. Отрицание, которое пред нами, ни в коей мере не есть нечто меньшее, чем фундаментальный факт; это обстоятельство, более важное и более основополагающее, чем историческое событие или отвергнутые мысли. Потерпев поражение в какой-то одной своей форме, оно воскресает в ином облике и вновь обретает свой ревностный пыл, благодаря совершенно непредска­зуемым взаимовлияниям или взаимоналожениям. И шагу не ступить, чтобы не наткнуться на него. И пока оно продолжает угрожать, сам человек остается опасным.

Поставив свой точный диагноз, приведенный нами несколько выше, Николай Бердяев заговорил о нашей эпохе как о «конце Ре­нессанса», который должен смениться чем-то вроде нового средне­вековья. «Новое средневековье»? Предположение вовсе не представ­ляется невозможным, но формула эта допускает двоякое истолкование. Ибо в прошлом, в те средние века, которые нам известны из исто­рии, существовала смесь двух начал: варварства и Церкви, силив­шейся перевоспитать варваров, обращая их к Богу. Возвращаемся ли мы к варварству, которое, без сомнения, будет очень отличаться от варварства древних, но которое столь же безусловно станет чем-то несравненно более ужасным, ибо это будет оснащенное техникой и централизованное варварство, варварство, умышленно бесчеловеч­ное? Либо же мы сумеем вернуться к Богу, но уже в совсем иных сопутствующих обстоятельствах, в углубленном сознании и ради мно­го более свободного и много более величественного взлета. Это всег­да проповедовала и проповедует та же самая Церковь, Бога Живого, сотворившего человека по образу Своему. Вот, находящийся по ту сторону всего того, о чем мы суетимся и хлопочем, великий вопрос, встающий перед сегодняшним днем.

c. 85-96.

Глава третья

ДУХОВНАЯ БИТВА

У каждого века свои ереси. Всякая эпоха видит также, как обнов­ляются принципы нападок на веру. Уже в течение очень долгого времени — с самого своего возникновения — христианство непрестанно подвергается нападениям, но не всегда с одной и той же стороны, да и противники, как и используемое ими оружие, не остаются неизмен­ными. То пытаются расшатать исторические основания, на коих утвер­ждаемся мы, верующие: библейская критика и толкование, история христианских источников и истоков, сами догмы и учреждения Церк­ви становятся полем битвы. То бой переносится в метафизическую плос­кость. Само существование некоей высшей действительности вне и над вещами мира сего тогда отрицается или объявляется непознаваемым; мысль замыкается на своих имманентных позициях; или, скорее, она притязает, напротив, на распространение по всему пространству бы­тия, полагая, что ничто не должно оставаться вне той кучи, в которую разум, обязанный все постичь, стаскивает свои трофеи, и вслед­ствие этого, а не в силу предварительных возражений против той или иной догмы, исчезает сама идея тайны, в которую веруют. Историки и метафизики зачастую в свою очередь влияют на политиков или копи­руются ими: одни предъявляют свой счет Церкви, приписывая ей соб­ственную тягу к господству на земле; больше таких, кто, не удовлет­воряясь противлением любому вмешательству Церкви в дела государ­ства, хотел бы уничтожить какое бы то ни было влияние христианства на ниву дел человеческих, а самые рьяные доходят до отвержения ради блага государства того различия между временным и мирским, с одной стороны, и духовным, с другой, коим этот мир обязан Еван­гелию. Наконец, имеются возражения против существующего общест­венного устройства; эти возражения сильны и настоятельны, и они становятся самыми многочисленными и преобладающими. Но ведь еще совсем недавно не было ли первейшей заботой многих апостолов дока­зать, демонстрируя католическую социальную доктрину и стремясь реализовать ее в обществе, что религия не «опиум народа», что Цер­ковь не безразлична к участи человека на этой земле и что, будучи матерью всем, она ни в коем случае не есть партия, связанная с бога­тыми и могучими?

Однако никакие из вышеперечисленных нападок ныне не явля­ются опасными (хотя и по отношению к ним мы не имеем права ослаб­лять свою бдительность). Существует главное направление враждебно­го удара. И оно не всегда на первом плане, не всегда явственное, ибо нападение на самом деле не использует какое-то затруднение истори­ческого, метафизического, политического или социального порядка. Дело здесь в вопросе о христианской духовности. Это целостная чело­веческая проблема. Сегодня христианство сражается не только с на­падками на сами его основания или на какое-то из его следствий: удар направлен в самое сердце его. Христианские представления о жизни, христианская духовность, подход, опирающийся на внутренний мир, который прежде любого частного поступка и прежде любого внешне­го движения, определяет христианина — вот в чем дело. Какими роб­кими кажутся при этом те люди, которые, скажем, воюют с Церко­вью, но хотели бы сохранить Евангелие, или те, которые притязают на отказ от всякого подчинения любой власти, но всякий раз все-таки провозглашают начала, имеющие своим источником христианство! Они пытаются убедиться, что «можно сохранить преимущества христиан­ства, перестав быть христианами». «Вольные мыслители», еще такие несмелые, еще такие не очень «вольные». Те, кто теперь следует за ними, используют арсенал уже известных насмешек по поводу их нелогичности, ибо они были заняты тем же самым, за что осуждают верующих; последователи издеваются над предшественниками. Первые в последних не видят ничего, кроме «тени от тени». Они не желают следовать тем, кто питался ароматом пустого сосуда. Всё это — хрис­тианство, которое ими отвергается и вместо которого они выбирают нечто иное. Сами они заполняют этот сосуд совсем другим напитком. Они уже не говорят того, что еще недавно говорил наряду с прочими Ренувье: «Все — под вопросом, но ни одно из великих начал евангель­ского предания не стирается из умов». Иисус смог осуществить некую «переоценку ценностей»: именно такое опрокидывание ценностей и выполняют они в свою очередь. Идеалу христианскому они противопо­ставляют идеал языческий. Против Бога, Которому поклоняются христи­ане, они выставляют свои новые божества, демонстрируя при этом пылкое рвение. Но, поступая так, они полагают, что им удалось из­влечь самое существенное из христианства, а заодно и усвоить его, ибо они вслед за Шопенгауэром исповедуют, что «как раз дух и нрав­ственная склонность образуют религию, а совсем не те мифы, в кото­рые она облекается».