logo
Антология средневековой мысли

Возможности понимания

То, что обнаружит читатель в этой книге, является опытом представления средневековых текстов в определенной перспективе — в философско-теологическом и рационально-мистическом двуединстве. Задача рассмотреть средневековый разум не просто как отличный от современного, обладающий собственными специфическими свойствами, усложняется необходимостью обнаружить его как важный фрагмент разума современного. Если упустить из виду это дополнение, то представленные материалы легко сойдут за музейную редкость, что тоже неплохо, но недостаточно для философски ориентированного ума, который всегда «здесь и теперь»... Долгое время считавшийся пасынком в системе даже университетского образования средневековый стиль мышления дал благодаря или вопреки этому богатый материал для анализа. Накопленные переводы или прочитанные на языке оригинала произведения противятся привычному усредненному взгляду на двухтысячелетний период христианства как на философски недоделанный и то ли представляющий античный взгляд на мир, усиленный идеей веры и дополненный мистическими созерцаниями, то ли являющийся порогом Нового времени, о который то и дело спотыкаются философы с сугубо рациональными установками. Массив критических изданий сочинений средневековых мыслителен на Западе, а сейчас и в России способствовал смене взглядов на то, как надо представлять их нашим современникам. Если прежде фрагменты, предназначенные для публикации, чаще всего избирались по воле составителя или из имеющихся в наличии переводов, независимо от того, отражены ли в переводе фундаментальные авторские принципы или нет, то в связи с возвращением оригиналов выяснилось огромное количество неточностей, а то и просто ошибок в их даже не толкованиях — пересказах. Отныне акцент ставится или на полноту представленности определенной тематики1, чаще на публикацию избранных трудов того пли иного философа, где трактаты представлены полностью либо во фрагментах, но представляющих закопченную мысль. Так, в последнее время вышли сочинения Григория Нисского, Тертуллиана, Аврелия Августина, Боэция, Петра Абеляра, Ансельма Кентерберийского и др. — трактаты изданы как отдельными книгами, так и в ежегодниках и журналах.

Есть, однако, и другие резоны осуществления именно сейчас изданий трудов древних мыслителей так полно и в таком количестве. Разумеется, оно удовлетворяет интересы его создателей, запросы религиозного ренессанса, утоляя школьный голод и требования грамотного ума. Это, безусловно, слишком простое объяснение, хотя и достаточное для приложения усилий к тому, чтобы тексты увидели свет. Но гораздо серьезнее, что определенные срезы средневекового мышления, в которых сосредоточился весь его тысячелетний потенциал, востребованы современным философствованием не только в силу недовольства разума самим собой, а и потому, что оно сумело во многом определить стратегии нынешнего мышления и понимания (впрочем, как античное, иудаистское, буддистское и пр.).

При этом необходимо отдавать себе отчет в топ трудности, которая может возникнуть при их чтении. Разумеется, чтобы представить себе не только христианскую мысль IV-XJV вв., но и современную, прежде всего, казалось бы, необходимо то пространство видения, которое дает вера в Слово Божие. Именно так рассуждают истинно религиозные люди, искренне полагая, что не только философы, которые в своей деятельности преимущественно ставят себя вне каких бы то ни было конфессий, но любой неверующий не может поставить себя на место верующих, как, впрочем, и верующий не может поставить себя на место лишенных веры. Потому, считают они, даже там, где их взгляды пересекаются, они пересекаются случайно, их мысли имеют разные начала и разные пели, и само существование такого перекрестка свидетельствует, что для философа это, скорее, «окончание intelligo ut credam, нежели начало credo ut intelligam»2.

Такой подход к делу кажется неудовлетворительным и максималистски выраженным. Ибо, с одной стороны, этот подход, вплотную связанный с идеей двух истин, возникшей в XIII в. и, как видно, действующей до сих пор, скорее способствует закрытию средневековой мысли, нежели ее открытию, поскольку, как бы дотошен, умен и добродетелен ни был исследователь, придерживающийся такой точки зрения, он все равно делает свое исследование только для «посвященных». Но именно это «только» отвергала средневековая мысль и прежде всего мысль раннехристианская. Если Псевдо-Дионисий Ареопагит писал для посвященных, то Августин, напротив, направлял свою мысль пли на опровержение язычников, пли на увещевание или наставление язычников, людей, не веровавших и не рассуждавших так, как требовала христианская религия, по готовых к диалогу, или просто к мирянам, высоколобым и простакам. Если бы это было не так, не было бы смысла ни в опровержениях, ни в увещаниях, ни в наставлениях, ни даже в укрытиях мысли. А с другой стороны, по утверждению выдающегося фплософа-томиста Э. Жильсона, «если выводы представлены в философской форме, то в соответствии с этим их и следует оценивать. Происхождение мысли никак не влияет на ее достоинство»3.

Как свидетельствует трактат «О Граде Божием» Аврелия Августина, истина находится в каждом человеке, стоит лишь потрудиться пройти по пути, ведущем к ней, по пути не всегда прямому, потому Град Божий и назван был блуждающим, ибо «и среди самых врагов скрываются будущие граждане»4. Среди наших современников — не все христиане, не все религиозные люди, многие даже атеисты, хотя из-за поворотов в социально-политической сфере хотят считать себя верующими. Лишать их права анализа средневековых текстов и не признавать за ними способности правильного их осмысления — непростительное высокомерие. Столь же неправомерно предавать эти тексты забвению, как это было сравнительно недавно, по тем причинам, что они, с: одной стороны, якобы сугубо теологические, а потому им нет места в философских аудиториях, а с другой — что они суть плохо пли хорошо прожеванная мысль античная, потому лучше уж читать греческих и римских философов, чем средневековых. В наше время, когда интерес к средневековому мышлению огромен, тем не менее, повторю, господствует мнение, что без античного (в том числе неоплатонического) мышления оно не обошлось, притом не обошлось не так, как не может обойтись без него никакое философствование, так пли иначе повернутое к собственным началам, а постольку, поскольку античное философствование объявляется подлинным средневековым философствованием, разбавленным верой. Зачастую мысль средневековых философов исследуется лишь для доказательства, что они верно и грамотно передали ученикам (читателям, слушателям) смысл учения Аристотеля, будто их подозревали в возможности намеренного искажения существа дела. Дело представляется как раз наоборот: если нечто подвергается кропотливому и тончайшему анализу в течение тысячелетий, как то было с мыслью Аристотеля, это означает, что задет какой-то весьма важный интеллектуальный нерв и возникает настоятельная необходимость разобраться в сути, чтобы пли оспорить эту мысль, или в пей самой найти возможности для ее преображения. В переходные (трудные в экономическом и социально-политическом отношении) периоды мыслители вызывали на суд старое мышление, чтобы с помощью критики, с помощью способности суждения дистанцироваться от него и осмыслить то новое, что не умещалось в рамки старого ума. И раз мы не всегда замечаем это их усилие, то это наша беда, а не их.

Если представить образ философа на основании представлений об «античности средневековья», то перед нами, возможно, и явится фигура апостола Павла, но она откровенно будет походить на Аристотеля или Плотина. В таком случае одно из двух: пли следует аргументированно объяснить заблуждения тех, кто не склонен считать средневековую философию консервантом античных идей, или признать собственные заблуждения. Ведь до нас и не дошли книги двоемыслящих, а вот сомневающихся, инакомыслящих пли желающих найти точки сопряжения разных философствований — сколько угодно. Достаточно озадачиться вопросом, почему так задело весь интеллектуальный мир провозглашение в XIII в. идеи двух истин, если и до XIII в. все только и занимались тем, что грамотно и вполне адекватно перелагали учение Аристотеля, чтобы понять: средневековая мысль, калеченная под Платона и Аристотеля в эпоху Возрождения, Просвещения и модернизма, не случайно все-таки дожила до наших дней как отличная от них, ибо было в ней нечто неуничтожимое никаким временем или псевдонимом. Даже если считать ее эклектичной, то и это мнение нуждается ни столько в фиксации, сколько в предположении какого-то весьма существенного основания для такого сдвига, но как раз этого и не было сделано. Тем не менее последовательно из монографии в монографию, из семинара в семинар, из учебника в учебник до сих пор анализ средневекового мышления проходит через тс же рубрики, что и в Античности, через те же понятия, что и в Античности, словно никакого переворота, произведенного Откровением, не произошло (хотя при этом можно штампованно рассказать и об Откровении), словно no-прежнему типы логических суждений характеризуют некое единое бытие, а не Бог Творец, Словом Своим двуосмысливший бытие на нетварное и вечное, которым был Он Сам, и сотворенное и конечное. Даже когда упоминаются новые понятия или термины, то о них говорится так, будто они являются простым приращением к чему-то устоявшемуся (n + 1), что лишь упрочивает репродуктивные, но никак не творческие способности эпохи. Можно даже сказать, что точка зрения на Средневековье, отвергшая взгляд Амвросия Медиоланского, направленный исключительно на новое мировидение, с которым связано спасение, возможное при переносе центра интеллектуально-моральных усилий за пределы земного мира5, спровоцировала появление постмодернизма, главные идеи которого сосредоточены в понятиях повтора, римейка или серии. Любопытно, однако, что постмодернистская философия, провозгласившая себя атеистической и имманентной, оказалась настолько внимательной к полученному наследию, что востребовала (наряду, впрочем, с некоторыми другими направлениями современной культурологической мысли) именно средневековые понятия концепта, эквивокации (двуосмысленности вещи), переноса, тропа как онтологических категорий. Нетеологический постмодернизм оказался гораздо более чутким к той стороне мышления, к какой оказались равнодушными специалисты по теологическому способу представленности мира. Ибо прежде чем стать риторическим приемом языка, троп, к примеру, был, возможно, родителем самого языка, а философия и есть язык. Философия говорит языком, то есть самой метафорой, сравнением или оксимороном (что и есть троны), и возвращает к ее осмыслению в абсолютно неметафоричной перспективе — бытия. И следовало бы неторопливо обдумать тот, Абеляром приведенный, «список речей» (звучащая, реальная, интеллектуальная), чтобы понять, по его же словам, «сообщничество» между естественным языком и философским языком. Ибо, выражаясь словами Ж. Дерриды, «неспекулятивный предок всегда привносит в умозрительную спекуляцию определенную двусмысленность. Так как она изначальна и неустранима, может быть, нужно, чтобы философия смирилась с этой двусмысленностью, ее и себя в ней осмыслила, чтобы она принимала двойственность и различие и умозрительной спекуляции, в самой чистоте философскою смысла»6. Формы выражения бытия и существования и этом ветхом мышлении (как это ни парадоксально, средневековая мысль воспринимается как гораздо более старая, чем античная) заставили современных философов (к примеру, Ж. Дерриду или Ж. Делеза) заново «перекопать» всю историю философии (как некогда Лоренцо Валла «перекапывал» средневековую диалектику), штудируя, к примеру, томистские учебники, благо во Франции была надежная — и лице Э. Жильсона и Ж. Маритэна — томистская школа. Не случайно почти в то же время, что и нашей стране, во множестве издавалась постмодернистская литература, одна за другой — с меньшим шумом и бумом, но с не меньшим вниманием — публиковались книги Фомы Аквинского и о Фоме Аквинском (см. библиографию, помешенную в конце второго тома «Антологии») и как отклик на постмодернизм и как смысловое дополнение его.

Когда подчеркивается рационализм средневековой философии, то значимость веры не принижается, но восстанавливается в правах часто не в меру презираемый разум, о котором мистик Псевдо-Дионисий Ареопагит говорит как о силе, благодаря которой человек «властвует надо всеми»7. Петр Коместор в XII в. напоминал, что «сотворен был человек по образу Божию, то есть по духу Его (ведь образ Божий по сущности есть дух. — С. Н.), и по разуму Его (так как дух сотворен разумно, как у Бога. — С. Н.), и но подобию в добродетелях, то есть в добре, справедливости, мудрости. Благодаря такому образу Бог спешит на помощь человеку, так как человек не утрачивает его и в прегрешении. Что же до подобия, то его он часто лишается»8. Лишается добра и праведности, но не разума. Время странным образом изменило смысл этой христианской мысли: оно склонно как раз лишить человека разума, но при такой лишенности сами образ и подобие превращаются во что-то слабосильное и не столько религиозное, сколько религиозно млеющее. Решительные атаки на философский рационализм (осуществляемый чаше всего пли верующими, или желающими не столько думать, сколько подчиняться интуициям, эмоциям или спиритуализму) одновременно сопровождаются тем, что Жильсон назвал «контрошибкой», то есть с представлениями о подчинении Откровению всех способностей и возможностей человека.

Напомнить об этом стоит хотя бы потому, что после эпохи пренебрежительного отношения к Средневековью зазвучали голоса о необходимости услышать живой голос ушедшего тысячелетия, «то, как оно было на самом деле». Последнее, однако, вряд ли возможно даже для нынешнего дня, поскольку смысл любого обращения к минувшему, будь то деятельность историка или философа, насушен и оформляется сейчас, он имеет непосредственное отношение к факту существования этого конкретного историка или философа, сознания и мышления и благодаря этому выступает для него в качестве проблемы, предполагая предельное осмысление логики предшествующей мысли для выявления новых точек преобразования, то есть творчества. Ибо за прошедшее с той эпохи время изменилась перспектива видения, иначе оцениваются исторические коллизии, сопровождавшие ту или иную мысль, сам воспринимающий разум иной. Он не хочет и не обязан следовать старой аргументации. И подчас охранительно-негативная реакция на это новое постижение старого как раз и свидетельствует, что «то, как оно было на самом деле», опознается на основании повой позиции гораздо лучше, чем на основании охранительной, поскольку новый взгляд видит дальние возможности мысли, а старый — только то, что необходимо свершилось. Можно сколько угодно возмущаться, что новый мыслитель не следует старой аргументации и даже не удостаивает ее вниманием, — время изменилось. И это время пытается исследовать некоторые концепции, сопоставить их друг с другом без оглядки на цензуру. Казалось бы, она уже когда-то свое дело свершила. Ан нет. По-прежнему, к примеру, гностицизм рассматривается с позиций враждебного к нему христианства, а сблизившиеся философские позиции, в ходе времени утратившие социально-политическую или идеологическую остроту, вновь разводятся на основании старых же предпочтений. Ибо у хронографии философии и у собственно философии разные предметы познания. Разум философа не только переосмысляет, но всегда сомыслит другому разуму, пытается его понять, насладиться им, а не уничтожить. Разум хронографа9, поскольку он не ставит перед собой цели постигнуть возможности мысли, но только результаты ее действия, способен к новому уничтожению. И нам известно немало случаев, когда в истории происходили такие вселенские убийства, в результате которых исчезали целые философские и религиозные направления, о которых теперь мы судим из вторых рук. Так, например, случилось с трудами гностиков. Способов для такого уничтожения было немало — от разжигаемых для книг, а то и для людей костров, многочисленных анафематствований до роспуска уничижительных слухов. Обоснованием такого рода действий казалось неоспоримое владение методом обращения с философией. Его как раз и присваивал себе охранитель. Но философия не признает такого метаметода. Более того, «пиратский корабль» М. К. Петрова10 знает философское дело лучше какого-либо правильного объяснения греческого чуда или средневековой дисциплинарности. Философ к тому же может не только что-то понимать или о чем-то, как М.К. Петров, догадаться, он понимает и догадывается в одиночестве. Э. Гуссерль писал, что за всю жизнь он встретил только одного, с кем мог разговаривать, и тот — не друг.

Читая переводы представленных ниже текстов, можно удивиться трудоемкости, долговременности смены мыслей, ее усталости, тяжести вращения ее жерновов, ведь кажется, что на протяжении тысячелетия постигалось что-то одно, что, по Августину, «всегда», всегда новое, но странное новое, ибо оно уже случилось. Это, по-христиански, божественное событие — творение мира — странным образом двуосмыслено: будучи от нас независимым, оно зачем-то понуждает нас открыть на себя глаза. Зачем-то ему надобно, чтобы «душа человеческая испытывала саму себя и привела к своему сознанию — до какой степени по силе благочестия она бескорыстно любит Бога»11. Зачем-то нужно это бескорыстие!

Вся средневековая философия — в поисках такого бескорыстия. Можно сказать, что в этих поисках бескорыстия родился протестантизм, восставший против симонии и индульгенций, покупаемых за деньги, и породивший капитализм, весь основанный на деньгах. Вся философия стремится очиститься от корысти, прилепившись не к политике, не к государственности, не к социальной практике (исчезло даже определение человека как существа общественного), а к теологии, сознательно став ее служанкой. В поисках такого бескорыстия и очищения создается впечатление, что философы в течение столетий говорят одно и стремятся к одному. Там, где этого нет, не усматривается и философии. Вследствие глубокого забвения чего-то важного затерялись мыслители X - середины XI в., о некоторых из них остались пересказы, о других легенды. Среди таких пересказов-легенд эпизод, связанный с Ланфранком, знаменитым магистром знаменитой Бекской школы, учителем Ансельма Кентерберийского. Школа стала знаменитой благодаря ему, а он сделал себя еще более знаменитым, чем был, благодаря жестокому случаю: шел ночью по лесу, на него напали разбойники, все отняли, привязали нагого к дереву. Ланфранк попытался молиться, но выяснилось, что он не помнил ни одной молитвы. Это было в тот период, когда считалось, что это-то дело знает каждый, тем более известный ритор и учитель. Открытие потрясло и самого Ланфранка: когда утром его отвязали прохожие, он ушел в самый бедный монастырь окрестности. Им оказался Бек12. Стремление к одному оплачивается великим напряжением души, это — единственное, что стоило бы понять, но это как раз то, что время может стереть. То стремление к одному было прерывистым, оно было не всегда, не у всех («Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели Бога, и больше стремилась угодить тебе, чем Ему. И в монастырь я вступила не из любви к Богу, а по твоему приказанию», — писала Элоиза Абеляру13), но зато какова была энергия этого стремления, если сейчас, оглядываясь на те времена, мы думаем, что только оно и двигало мысль. Повтор, на котором настаивает Августин в рассказе о переводах Ветхого Завета Семьюдесятью толковниками, говоря, что ими руководил «единый Дух», есть то общее, та универсалия, на которую настраивали свои души мыслители той поры. Все сложные и тонкие логические расчленения, импозиции, значения, именования, референции — все было посвящено поиску сопричастности этому одному, тому «чем» и «как» достигался повтор. Истинное нетварное бытие (Бог) было одно, а сотворенное не сливалось с Ним, а причащалось Ему — эта вечная не-до-соединенность придавала особый трагизм эпохе, которая условно названа Средневековьем. Когда в XIII в. речь зашла о дифференции истины, об истине философской и об истине Откровения, все почувствовали начало конца этой эпохи. Потому столь суровым и был расчет с «аверроистами» — Сигером Брабантским и Боэцием Датским.

Трагизм усугублялся не только тем, что во главу угла нового мировидения ставилась идея эсхатологии, конца мира, конца не в смысле полной преходящести, но в смысле необходимости преображения, в результате которого праведники телесно восстают ради новой жизни, а неправедные полностью гибнут, ибо разлучаются с Богом. Он усугубляется тем, что желающие причаститься Богу ищут не вещь, поскольку Бог бестелесен. Возвращаясь к началу, ища путь к Нему, философия совершает разнообразные дизъюнктивные операции — ради какого сухого остатка? Ради того, чтобы найти «то, не знаю что» в прямом смысле слова, ибо то, что находится, называется Неведомым, Непостижимым, Невыразимым, и даже если назвать Его Жизнью, Бытием, Мудростью, Любовью, Благом, Силой, то это или собственные имена, относительно которых все сотворенное ничто, или переносные имена, которые надо читать или с отрицанием «не», или с префиксом «сверх». Это Неведомое и Невыразимое обладает между тем такой силой преображения, что любой союз, любое наречие или местоимение превращают в имя (см. глоссарий: nomen). Более того, это Неведомое не тождественно «ничто», но при его участии создавало нечто, то есть мир. Неведомое, следовательно, обладало такой устойчивостью, которая предицировала наивысшие благие истинные свойства, которая могла быть названа Богом и которая несомненно удостоверяла наше существование.

Запросам такой устойчивости отвечала идея Света14. Свет рассматривался и как сама устойчивость, и как источник просвещения. Он и обусловливал возможность причастия Богу, с помощью Которого видно все, но Который сам по себе не виден и относительно Которого все — вечер или утро. Августин обратил внимание, что в Библии нет слова «ночь», а только «день», «вечер» и «утро». И это не мифология, алогически выверенные выводы. «Знание твари само по себе гораздо, так сказать, тусклее, чем когда оно приобретается при свете Премудрости Божией, — при помощи как бы самого искусства, которым сотворена она. Вот почему оно приличнее может быть названо вечером, чем ночью; хотя, как сказал я, оно переходит в утро, когда относится к прославлению и любви Творца. И когда оно является как сознание себя самой, то это день один»15.

Все понятия античной философии были переосмыслены христианством. Относительно многих определений было сказано, что это «придумано»16. Текучесть воды есть ее неизменное качество? Нет, ибо неизменным названо всего лишь постоянное изменение, в то время как неизменное есть истинно неизменное, Бог. Господство возможно только при наличии рабства? Нет, ибо господством называется «Свободное от всякой земной приниженности восхождение, вообще ни к одному из тиранических подобий никоим образом не склоняемое»17. Самоубийство возможно ради блага полиса? Нет, ибо при этом совершается убийство, а при условии, что человек — образ и подобие Бога, то определенным образом и богоубийство. Человек — это разумное смертное животное? Нет, ибо при определенных условиях он может стать бессмертным. Логически выстраивалась модель причастия, полагавшая не только моральные нормы и нравственное самоустроение. Августин логически доказывал существование богочеловека: если есть цель, которая Бог, и есть человек, идущий к этой цели, то между Богом и человеком есть среднее (посредник) — путь; наличие пути дает надежду на достижение цели. Совпадение пути и цели представляет этот «единственный совершенно надежный путь», который «состоит в том, что Он есть и Бог и человек: как Бог Он — цель, к которой идут, как человек Он — путь, по которому идут»18.

Естественно, что при утверждении богочеловечности и человекобожия должна была создаваться не просто модальная, но возможностная логика, имевшая целью преодолеть самое, казалось бы, непреодолимое: родовидовые связи. Ибо человек был двуосмыслен: он был «человеком сотворенным» и «человеком рожденным». Различие между творением и рождением отмечалось в ранней патристике. Полагалось, что Бог Слово рожден Богом Отцом, сохраняя единство сущности, ибо происходило рождение бытия бытием. Сотворение предполагало произведение другой природы, отличной от природы Творца, переводя нечто из небытия в бытие. Однако идея рождения на основании акта переноса применялась и к человеку и, как любая аналогия, означала при этом нечто иное, чем Богорождение. Августин объяснял различие между сотворенным человеком и рожденным тем, что сотворенное нечто приобретает, а рожденное наследует. Сотворенное поэтому (и только применительно к человеку) имеет лучшую природу, нежели рожденное. Грех праотцев изменил природу к худшему, так что то, что для сотворенных было наказанием, для рожденных стало следствием. «Человек от человека не так происходит, как произошел человек из праха. Прах был веществом для создания человека, а человек, рождая, бывает отцом для человека. Тело не то же, что земля... а человек как бывает отцом человеков, так бывает и потомком, человеком же»19. Речь у Августина идет о разных природах первых, сотворенных, людей и последующих, рожденных, наследующих не сотворенную, а претворенную грехом природу, то, «чем человек сделался», но сохранивших возможность вернуться в старую природу. Осмысливая самого себя, человек сам способен формировать свою сущность, которая тем самым никогда не тождественна существованию, потому что сущность можно изменить: был безгрешным — стал грешным, был бессмертным — стал смертным, но, являясь смертным, обладаешь возможностью снова стать бессмертным, «смертию смерть поправ». Именно о такой возможности будет рассуждать Боэций, анализируя личность Христа. Определение личности как «индивидуальной субстанции разумной природы»20 он полагает предварительным, ибо для него определить личность значит действительно определить личность Христа. Он полагал некорректным называть ее и словом «persona», которое связано с театральной маской, что гораздо более соответствует гностическим представлениям о призрачном теле Христа, и считая теологически приемлемым термин «ипостась». Из выделенных Боэцием трех состояний человека (до первородного греха — бессмертного, но наделенного способностью совершать человеческие отправления, кроме греховных, с заложенной, однако, возможностью греха; возможное состояние Адама, которое могло стать актуальным при условии преодоления им искушения, когда исключалась бы воля к греху; послегреховное, наделенное смертностью, греховностью и грешной волей) Христос, то есть истинная личность, заимствовал, по Боэцию, по одному началу: из третьего — смертное тело с целью изгнать смерть, из второго — отсутствие греховной воли, из первого — потребности пить, есть и совершать по мере возможности, а не необходимости все человеческие отправления.

Сама эта идея возможности преобразования сущности на основе заимствования, то есть отыменности (требовавшей соучастия экви- и унивокальности) и связанной с нею суппозиции, обнаруживает меру важности исследования идей именования (appellatio, impositio, nominatio, significatio, suppositio и пр. — см. об этом в помещенных в «Антологии» «Комментариях к „Категориям" Аристотеля» Боэция и Петра Абеляра, а также в «Комментариях к трактату „Против Евтихия и Нестория"» Гильберта Порретанского) в средневековой теологике, призванной к поиску возможностей преодоления родовидовых отношений, исследуя их со всей тщательностью «человека рожденного», желающего стать «человеком сотворенным». Но эти же идеи являются весьма существенными для понимания современной философии языка, которая на других основаниях исследует принципы именования и означивания.

Представив мир как Божье творение, которое является именно и только личностным произведением, Средневековье перестроило отношения между субъектом-Творцом мира и субъектом, сотворенным по образу и подобию Творца, поскольку сотворенный субъект, обладая в силу акта сотворения способностью творить, должен обладать свободой волн наряду с предопределенностью. Эта новая парадоксальная ситуация заставляла открывать новые связи между вещами и словами, их обозначающими, между людьми, между людьми и государством, по-новому оформляя универсум, его прежнее оформление казалось хаосом, из которого должен был родиться порядок. И этот порядок становился новым хаосом всякий раз, как изменялась мыслящая голова. Возможности мыслящей головы и обнаруживает анализ того феномена, каким было Средневековье, настолько ими богатое, что Б. В. Раушенбах на вопрос, почему он не мог бы жить в Новом свете, ответил: «Там не было Средневековья».

Смысл такого ответа не в том, что Средневековье — необходимая фаза развития цивилизации, а в том, что Средневековье представлялось акме21, тем аккумулятором, в котором наличествует все как одно. Это совсем иное, чем генезис. Это означает не то, что без овладения опытом предшествующих эпох невозможно понять современную мысль, а соответственно для этого надо публиковать источники, а наоборот: современная мысль есть часть той мысли, предусмотренная ею с наивысшей, вынесенной за пределы мира точки зрения, с которой кажется, что «это хорошо», а потому требует корреспонденции с этим «хорошо» — а оно наиболее трудно. Да мы к тому же знаем, что в течение долгого времени средневековая мысль, да и та или иная современная, изымалась из обращения как, в одном случае, беспросветно темная, в другом — вредная или ненужная. Известны к тому же неисторические общества, описанные Леви-Стросом и др., где люди не нуждались в письменных памятниках, записывая свою жизнь в обряде, в танце, на поверхности тела, на поверхности земли, что Делез назвал географизмом, и в глубинах души: этот опыт вошел в бессознательное, в ментальность. На таких представлениях базировался и совершенно другой — нововременной естественнонаучный — разум, предполагавший в последнем синтезе познания снятие предыдущих форм знания. Поэтому фрагменты произведений тех или иных мыслителей, как правило, помещаемые в антологиях, разумеется, давали возможность составить хоть какое-то представление об их творчестве, но главная их задача была другая: показать, какие интеллектуальные пути вели или будут вести в современность, показать генеалогию мысли. Мысль поневоле или модернизировалась, обрывалась, если не могла быть объяснена, или утрачивалась, в лучшем случае превращаясь в музейную редкость, сохраняемую для образования. Ее фрагментация (по принадлежности или непринадлежности к современным теориям) способствовала ее утрате. Такого рода историческая цензура в большой степени была подготовлена самим Средневековьем, Когда Амвросий Медиоланский писал, что культуру, под которой он понимал языческую философию, обычаи и традиции этого мира, нужно отвергнуть во имя спасения в мире том, при вынесении смысла существования за пределы земного бытия22, он определенным образом способствовал и будущему фрагментированию, и идеологичности. Обе эти формы выражения предполагают единые причинно-следственные связи23, но в таком случае любой старый опыт, подверстанный под современность, будет лишь подтверждением идеи предопределенности, а само время будет работать или на идею исключения времени из мышления, или на идею чисто феноменологического представления «опыта времени». Такой подход к логике, когда все, что есть (сейчас), понимается как то, что есть извечно, создает иллюзию возможности понять «то, как оно было на самом деле» в разных культурных эпохах с их особенностями. Эта логическая надменность и вызвала страстное раздражение философов самых разных направлений — Ницше, русских религиозных мыслителей, философов-диалогиков, философов круга Фуко—Делеза и пр. Ибо самое малое, к чему ведет такой подход, к уничтожению истории мысли как мысли, к сведению всех ее возможностей, скажем, к «линиям Платона и Аристотеля», то есть к музееведению — предмету, который не случайно появился в наших вузах (каким бы увлекательным и интересным он ни был), и не случайно на философских факультетах истории философии уделяется немного часов. В случае со средневековым мышлением это усугублено и другими обстоятельствами: после того как латынь перестала быть языком науки, после того как прекратилось преподавание древних языков в гимназиях, после того как приобретало вес негативное отношение к Средневековью и немногие решались переводить работы «мракобесов», поскольку не было культурного запроса на инаковое по сравнению с Новым временем мышление, а потом исчезло и представление о культурном своеобразии Средневековья, мало кто был в состоянии переводить «вульгарную» латынь. Начавшееся в начале XX в. в нашей стране (одновременно с Западом!) усиленное освоение этого периода было придушено после революции 1917 г. Даже еще в конце 50 — начале 60-х гг. в Московском государственном университете, когда стараниями незабвенного Виктора Сергеевича Соколова на историческом факультете уже существовала кафедра древних языков, где со студентами-медиевистами читались средневековые тексты, слышались пренебрежительно-усталые голоса о непреходящей неточности, вязкости языка средневековых писателей-скрипторов, как они себя называли. Потому даже простое восстановление попранного в правах имело огромное значение, ибо необходимо было не только дать место средневековой мысли, но вновь осознать ее оригинальность. Потому, хотя выражение «без овладения опытом предшествующих эпох невозможно понять...»24 стало штампом, это хорошее выражение.

Положение, однако, начало выправляться и не столько по причинам социальным, сколько от интеллектуального голода, от потребности мыслить философски, то есть универсально, пусть и в рамках «единственно правильной идеологии». В конце 50-х гг. начали издавать в серии «Памятники исторической мысли» отдельные труды избранных мыслителей. Так, вышла «История моих бедствий» Петра Абеляра. Серия набирала темп с трудом, но за последующие двадцать лет вышло много томов, как правило, по истории и литературе Средневековья. Философия отставала, но уже в 1969 г. появилась «Антология мировой философии» с переводами фрагментов текстов средневековых мыслителей, а статьи двух последних томов Философской энциклопедии о христианской философии по замыслу и исполнению резко отличались (в лучшую сторону) от первых томов, написанных с позиций марксистско-ленинской диалектики. В серии «Мыслители прошлого» появлялись книги о Фоме Аквинском, Сигере Брабантском, Уильяме Оккаме, Ибн Сине, написанные, хотя и с точки зрения материалистической диалектики, но с применением обильного цитирования, что позволяло заглянуть внутрь иного мышления. Исключительную ценность представили вышедшие в 70-е годы «Памятники средневековой латинской литературы IV — IX вв.», «Памятники средневековой латинской литературы X — XII вв.», двухтомная «Зарубежная литература средних веков».

Большую роль играли в выработке нового — культурологического — взгляда на Средневековье и в создании философии культуры труды социально-психологической школы «Анналов», которая была представлена главным образом работами А. Я. Гуревича (например, «Категории средневековой культуры»). Результатом влияния этого направления стало переиздание книг выдающихся медиевистов первой половины XX в. О. А. Добиаш-Рождественской («Культура западноевропейского Средневековья». М., 1989), П. П. Бицилли («Элементы средневековой культуры». СПб., 1995), историка и философа-медиевиста Л. П. Карсавина. И, разумеется, большие надежды подает, судя по всему, становящиеся регулярными выпуски сборников «Verbum», издающихся Санкт-петербургским центром изучения средневековой культуры25 — эти труды как раз пытаются сделать почти невозможное: помимо того, что в них штудируются малоизвестные, а то и вовсе неизвестные труды весьма знаменитых мыслителей (например, Франсиско Суареса), конкретные логические понятия (например, «суппозиция» или «различие»), заново переводятся трактаты великих философов-теологов, уже имевшихся в переводах на русский язык (например, трактат Фомы Аквинского «О сущем и сущности»26), они пытаются понять их с позиций современной культуры. Эти труды вместе с огромным массивом критических изданий сочинений средневековых мыслителей на Западе способствовали смене взглядов на то, как надо представлять их нашим современникам: как и во времена Средневековья, были переосмыслены все старые понятия, поскольку они, как оказалось, имели совершенно иной смысл, нежели сейчас. А. Я. Гуревич вообще представил иные «категории средневековой культуры», нежели привычная десятка Аристотеля или пятерка Порфирия.

Более того, речь зашла о самой возможности перевода понимания в понятие. Последнее (так во всяком случае думал Августин в диалогах «О количестве души», «Об учителе», в «Христианской науке») есть знак понимания в уме. Это не перевод другими словами, это иная выраженность, неизменно связанная с озвучиванием слова. Потому западноевропейская наука основывается на двух возможностях постижения какой-либо проблемы: на анализе текстов через понятия, то есть на анализе означенных слов, и на чтении, переписывании, даже пении текстов (legere, capere, scribere — три основных занятия монаха), предполагавших неаналитическую захваченность словом. Если всмотреться в латинские тексты, то даже непосвященный человек обнаружит обилие слов, производных от capere (брать, хватать): percipere, concipere, accipere, excipere и др., которыми выражается нечто постигнутое из тайны Божественного слова. Идея речи, выдвинутая Абеляром, потому и кажется столь значительной, что создавала возможность изменения не значения предложения на то или другое, а самой души, впустив в нее множественность смыслов, «схваченных» (конципированных) в едином миге постижения и корректно выраженных. Такую речь, которая является средостением разных (звучащей, письменной и интеллектуальной) речей, он называет «естественным свойством вещей»27, естественной речью, способной «сращивать» (concernere, конкретизировать) в вещь значение и смысл. Прежде чем такого рода понимание обрело свое собственное терминологическое выражение («концепт»), оно выражалось термином intellectus, вместе означая и «понимание» и «понятие». Так, Иоанн Скот Эриугена писал: «Когда я понимаю то, что понимаешь ты, то я делаюсь твоим пониманием и становлюсь в тебе неким невыразимым образом. Подобным образом, когда ты чисто понимаешь то, что я понимаю ясно, ты становишься моим пониманием, и из двух пониманий происходит одно, образованное из того, что мы искренне и несомненно понимаем»28. Но вот это «чистое понимание» случается крайне редко. Оно предполагается тогда, когда понимание отложилось в понятие как объективное единство различных моментов предмета понятия. И оно не предполагается хотя бы потому, что в понимание включено непонимание, как в вещь неопределенность вещи. Если бы это было не так, нам сейчас незачем было бы заниматься Средневековьем, ибо оно навсегда сохранило бы свое предметное содержание и фиксированные смыслы. Или если бы мы им и занимались, то скорее как коллекционеры. Смыслы не позволяют точно знать, как оно было на самом деле. И в этом эвристическая сила именно Средневековья, поставившая саму проблему смыслов. О том, как оно было на самом деле, свидетельствуют только сами произведения, в которых нельзя изменить ни строчки. Их мы и представляем, предваряя вводными статьями, повествующими об авторах трудов, а в конце поместив глоссарий терминов, наиболее часто употребляемых в Средневековье, в том числе и в текстах, помещенных в «Антологии».

Подбор текстов обусловлен не только значимостью их авторов для мысли своего времени. Мы пытались представить те из них, что были до сих пор неизвестны нашему читателю. Многие впервые переведены на русский язык специально для «Антологии». Таковы трактаты Боэция, Иоанна Скота Эриугены, Петра Абеляра, Петра Ломбардского, Рихарда Сен-Викторского, Фомы Аквинского, Роджера Бэкона, Раймонда Луллия, Иоанна Дунса Скота, мистиков Генриха Сузо, Иоганна Таулера и др. Избранные трактаты или диалоги воспроизведены полностью либо во фрагментах, представляющих законченную мысль. Некоторые (например, «Комментарии к „Категориям" Аристотеля» Боэция и Абеляра) позволяют обнаружить движение мысли по поводу одного и того же предмета анализа.

Вводные статьи и комментарии написаны разными людьми, как верующими, так и неверующими, — это первый опыт составления такого рода антологии. Более того, во вводных статьях заявлена авторская позиция и склонность к определенным типам анализа, потому одни статьи и комментарии науковедческие, другие философские, третьи — с почти мистическим оттенком. Написаны они единомышленниками только в одном — представить свету безвестное и постараться представить его правильно, насколько хватает сил и разумения.

С. С. Неретина