logo
Antology_phylosophy

О философии и философах

Дефицит личности мстит за себя повсюду; расслабленная, невзрачная, потухшая, отрекшаяся от самой себя и отрицающая себя личность не годится уже ни на что хорошее – меньше всего на философию. «Самоотверженность» ни во что не ставится на небе и на земле; все великие проблемы требуют великой любви, а на нее способны только сильные, цельные, надежные умы, плотно прилегающие к самим себе. Крайне [c.58] существенная разница, относится ли мыслитель к своим проблемам лично, видя в них свою судьбу, свою нужду и даже свое величайшее счастье, или «безлично»: именно, умея лишь ощупывать их и схватывать щупальцами холодной, любопытной мысли. (Ницше Ф. Соч. в 2 т. — М. 1990. С. 665.)

Я думаю, что от того, что разумеет под мудростью народ (а кто ныне не «народ»?), – от той умной коровьей безмятежности, той набожности и пасторской кротости, которая лежит на лугу и серьезно и жующе взирает на жизнь, – именно от этого философы чувствовали себя наиболее отстоящими, вероятно, потому, что были для этого недостаточно «народом», недостаточно сельскими пасторами. И, конечно, они позже всех смирятся с мыслью, что народ мог бы понять кое‑что из того, что как нельзя дальше отстоит от него, – великую страсть познающего, который постоянно живет, должен жить в грозовом облике высочайших проблем и тягчайших ответственностей (стало быть, отнюдь не созерцательно, извне, равнодушно, надежно, объективно...). Народ чтит совершенно иной сорт человека, когда со своей стороны составляет себе идеал «мудреца», и тысячекратно в этом прав, осыпая лучшими словами и почестями как раз такого сорта людей: кроткие, серьезно‑глуповатые и непорочные священнические натуры и все им родственные – им воздается хвала в народном благоговении перед мудростью.

...Но, что справедливо и в обратном порядке – среди философов также и священник считается еще «народом», а не [c.59] «знающим», прежде всего потому, что сами они не верят в «знающих», и уже от этой веры и этого суеверия на них самих несет «народом». (Там же. С. 671‑672.)

Философия отделилась от науки, когда она поставила вопрос: каково то познание мира и жизни, при котором человек живет счастливее всего? (Там же. С. 242‑243.)

Философ: это человек, который постоянно переживает необыкновенные вещи, видит, слышит, подозревает их, надеется на них, грезит о них; которого его собственные мысли поражают как бы извне, как бы сверху и снизу, как привычные для него события и грозовые удары; который, быть может, сам представляет собою грозовую тучу, чреватую новыми молниями; это роковой человек, постоянно окруженный громом, грохотом, и треском и всякими жутями. Философ: ах, это существо, которое часто бежит от самого себя, часто боится себя, – но которое слишком любопытно для того, чтобы постоянно снова не «приходить в себя», не возвращаться к самому себе. (Там же. С. 401.)

Мир и человек

Мы ошпарены кипятком познания и до очерствелости охлаждены познанием того, что в мире ничто не совершается божественным путем, ни даже по человеческой мере – разумно, милосердно или справедливо: нам известно, что мир, в котором мы живем, небожественен, неморален, «бесчеловечен», – мы слишком долго толковали его себе ложно и лживо, в угоду [c.60] нашему почитанию и, значит, в угоду некой потребности. Ибо человек – почитающее животное! Но он и недоверчивое животное: и то, что мир не стоит того, во что мы верили, оказывается едва ли не самым надежным завоеванием нашей недоверчивости. Сколько недоверчивости, столько и философии... Вся установка «человек против мира», человек, как «мироотрицающий» принцип, человек, как мера стоимости вещей, как судья мира, который в конце концов кладет на свои весы само бытие и находит его чересчур легким, – чудовищная безвкусица этой установки, как таковая, осознана нами и опротивела нам? мы смеемся уже, когда находим друг подле друга слова «человек и мир», разделенные сублимированной наглостью словечка «и»! Но как? Не продвинулись ли мы, именно как смеющиеся, лишь на шаг далее в презрении к человеку? И, стало быть, и в пессимизме, в презрении к постижимому нами бытию? Не впали мы тем самым в подозрение относительно противоположности между миром, в котором мы до сих пор обитали с нашими почитаниями, ради которого мы, возможно, и выносили жизнь, – и другим миром, который есть мы сами: беспощадное, основательное, из самых низов идущее подозрение относительно нас самих, которое все больше, все хуже овладевает нами, европейцами, и с легкостью могло бы поставить грядущие поколения перед страшным или‑или: «отбросьте или свои почитания или самих себя!» Последнее было бы нигилизмом; но не было ли и первое – нигилизмом? – Вот наш вопросительный знак. (Там же. Т.1. С. 667.) [c.61]

Пусть называют то, в чем ныне ищут отличительную черту европейцев, «цивилизацией», или «гуманизацией», или «прогрессом»; пусть называют это просто, без похвалы и порицания, политической формулой – демократическое движение Европы; за всеми моральными и политическими рампами, на которые указывают эти формулы, совершается чудовищный физиологический процесс, среди которых возникают расы, связанные климатом и сословиями, их увеличивающаяся независимость от всякой определенной среды в которой в течение целых столетий с одинаковыми требованиями стремится запечатлеть в душе и плоти человека... Те же самые новые условия, под влиянием которых в общем совершается уравнение людей и приведение их к посредственности, т.е. возникновение полезного, трудолюбивого, на многое пригодного и ловкого стадного животного «человек», в высшей степени благоприятствуют проявлению исключительных людей, обладающих опаснейшими и обаятельнейшими качествами. Между тем как упомянутая сила приспособления, постоянно пробуя все новые и новые условия и начиная с каждым поколением, почти с каждым десятилетием новую работу, делает совершенно невозможной мощность типа... Я хочу сказать, что демократизация Европы есть вместе с тем невольное мероприятие к расположению тиранов – если понимать это слово во всевозможных смыслах, а также и в умственном. (Там же. Т.2. С.361‑362.)

Социализм есть фантастический младший брат почти отжившего [c.62] деспотизма, который он хочет наследовать; его стремления, следовательно, в глубочайшем смысле реакционны. Ибо он жаждет такой полноты власти, какою обладал только самый крайний деспотизм, и он даже превосходит все прошлое тем, что стремится к формальному уничтожению личности; последняя представляется ему непомерной роскошью природы, и он хочет реформировать ее, превратив в целесообразный орган коллектива... Он нуждается в такой верноподданнической покорности всех граждан абсолютному государству, какая еще не существовала доселе; и так как он уже не может рассчитывать на старое религиозное благоговение перед государством, а напротив, непроизвольно должен содействовать его устранению – потому что он стремиться к устранению всех существующих государств, – то ему остается надеяться лишь на краткое и случайное существование с помощью самого крайнего терроризма. (Там же. Т.1. С. 446.)

Не высота: склон есть нечто ужасное!

Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего.

Ах, друзья, угадаете ли вы и двойную волю моего сердца?

В том склон для меня и опасность, что взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться – на глубину!

За человека цепляется воля моя, цепями связываю себя с человеком, ибо влечет меня ввысь, к сверхчеловеку: ибо к нему стремится другая воля моя. [c.63]

И потому живу я слепым среди людей; как будто не знаю их, чтобы рука не утратила совсем своей веры в нечто твердое.

Я не знаю вас люди: эта тьма и это утешение зато окружают меня.

Я сижу у проезжих ворот, доступный для всякого плута, и спрашиваю: кто хочет обмануть меня?